April 20th, 2019

Марек Эдельман (1919-2009). Второе интервью (вторая часть)

Эдельман
Помнишь Мейлоха Перельмана?
Разумеется.
Раненый Мейлох просил оставить ему оружие, чтобы он мог спастись от гибели в огне. А Анелевич приказал этот пистолет у него забрать, чтобы не тратить оружия попусту. Так Маша (Маша Глайтман-Путермильх, 1924-2007, Д.Б.) рассказывает.
А Маша ненавидела тех сионистов. Больше всего ненавидела Анелевича. Но это правда – то, что она говорит.
Правда ли, что они могли его оттуда вызволить?
Если бы это был «шомер» (член молодёжной левосионистской организации «Ха-Шомер ха-цаир», Д.Б.), то они бы его оттуда достали, как говорит Маша. Хотя я  оставлял под завалами не только шомеров, бундовцев тоже… Но в той ситуации – не могу тебе точно сказать. Вообще, там творились странные дела, на той Милой 18.
Кто знает, что там творилось?
Я знаю. Знало ещё десятка полтора людей, что оттуда выбрались.
Вы их нашли под лестницей?
Под дверьми. А впрочем, не всё ли равно, что за разница?!
Хочешь сказать что-нибудь о том, что делалось на Милой 18?
Нет, не скажу.
А когда-нибудь потом скажешь?
Нет! Об этом не говорят.
Нет ли в этом чего-то такого, из чего можно было бы извлечь урок?
Нет. Знаешь, это была такая ситуация… Нет, не надо дурно говорить о людях, которых больше нет. Ни к чему это.
Разве нельзя оправдать всего, что угодно, реальностью, в которой они жили?
Нельзя.
Ты же сам мне когда-то говорил, что там была иная мораль.
Но это совсем другое!
По каким критериям ты оцениваешь ту ситуацию?
По тогдашним. По сегодняшним критериям – там всё было в порядке. Говорится же: «погиб народ, погибли и его солдаты».
Да. Без самоубийства на Милой всей сионистской интерпретации восстания…
…не существовало бы.
Вот именно.
И в этом их беда, так, между нами. Но не стоит об этом говорить. А кроме всего прочего – это неправда, что сионисты тогда представляли собой какую-то формацию. Политической группой они, в сущности, не были. Они были солдатами, харцерами, людьми, друзьями и так далее. Не было всех этих различий между нами. Потом возникли. Но это уже другое дело. Когда есть свобода, всё становится иначе...
<…>

Расскажи что-нибудь хорошее об Анелевиче. Чтобы, может, хоть отчасти уравновесить тот образ с подкрашенными жабрами.
Но в этом не было ничего дурного!
Ну ты же хорошо знаешь, что многие были к тебе за это в претензии. Лишь некоторые восприняли твой рассказ как такой человеческий, непатетичный штрих.
Ну именно. Это был такой голодный дом, и мама хотела заработать на хлеб, вот и красила эти жабры.
Тем не менее, ты задел патриотические, национальные и какие-то ещё чувства.
А что? Жабры красить запрещено?
Так расскажи теперь что-нибудь другое об Анелевиче. Ты хорошо его знал?
Я знал его полгода. С ноября по май. Был с ним каждый день.
Он тебе нравился?
…Не помню… Не помню! Мы действовали по-разному. Он был непредсказуем. Мы с Антком были по одну сторону. А Анелевич с тем, другим… как, бишь, его звали?
Хирш Берлиньский?
…с Берлиньским были по другую.
В чём состояла их непредсказуемость?
Ну что Анелевич сделал? Вышел на улицу, застрелил веркшутца (охранник-надсмотрщик на предприятии, расположенном на территории гетто, как правило, украинец, Д.Б.), а за это убили двести пятьдесят или триста человек. Он убил этого веркшутца утром, забрал его револьвер, а в четвёртом или третьем часу пополудни приехали немцы и всю улицу, всех поубивали. Он был непредсказуем. Потому что ни разу не пережил акции (депортации, Д.Б.). Приехал из Бендзина в Варшаву, и ему казалось, что он может не знамо что. После истории с веркшутцем Координационный комитет хотел снять его с должности.
Когда это происходило?
В марте или апреле. Но Анелевич был очень боевой, умный. Настолько, что не мог правильно оценить ситуацию.
Анелевич бросался с голыми руками на немцев.
Ну да, именно. Говорю же, он был бешеный.
И не дал скрутить себя и увести на Умшлагплац?
Да, это было 19 января.
<…>

Марк... Господь Бог был к тебе милостивее, нежели к другим?
Не знаю, заслуга ли это Господа Бога, но знаешь что: это всё – одно. Второе вытекает из первого, а третье из второго. Надо иметь каплю отваги, чтобы сделать что-то вопреки. И там, и тут я делал одно и то же, всегда вопреки. Надо было переубедить людей, чтобы они с тобой пошли. И это удалось. Но я тоже совершал ошибки.
Какие?
Неправильно оценивал возможности человека. Переоценивал.
Тогда, во время восстания?
Оставь меня в в покое, в восстании ты ничего не понимаешь.
Кто-нибудь из нас, кто-то, кто там не был, может понять?
Иногда те, что не задают вопросов, а просто слушают – понимают. А ты хочешь знать больше. А больше знать невозможно. Потому что это не так, что, мол, если ты хочешь что-то узнать, то я должен тебе рассказать. Я вообще не хочу уже ничего рассказывать. Я не в состоянии и не хочу говорить обо всём.
Однако вопрос касается тех дел, о которых ты говорить согласен, а я, как и другие – пытаясь постичь суть дела, ходим кругами и по-прежнему остаёмся так же далеки от понимания.
Знаешь, была бы ты моей любовницей, лежала со мной в постели и слушала, что я говорю, – может, было бы иначе. Потому что, чтобы что-то понять, надо быть очень близким человеком. А ты – журналистка, которая хочет чего-то добиться от противного еврея.
Ты общаешься с десятками журналистов…
Ну так и они ничего не поняли.
А зачем же ты со всеми нами говоришь? Зачем постоянно отвечаешь на одни и те же вопросы?
А мне что, жалко?! Сидит тут какая-нибудь баба или парень и болтает, болтает, болтает. А я? Я их не обманываю. Разве я тебя обманывал?
Я вот думаю, и правда, зачем ты это делаешь?
Видишь, какой я доступный. Говорю так, что всем кажется, будто они понимают.
А ты говоришь полуправду?
Нет, всю правду, только не до конца. Ты не можешь всего понять. Ни ты, ни они. И у меня ни к кому нет никаких претензий. Невозможно чужому человеку всего этого рассказать.
Наверное, дело не только в чуждости или близости, но и во времени. Я из мира, возникшего пятьюдесятью годами позже…
Это и то, и другое.
Скажи, Марк, за все эти годы после гетто ты встречал кого-нибудь, кто не был там и…
…да, да, да…
…и не пережил того, что пережил ты…
…да, да, да…
…а контакт, тем не менее, был стопроцентный…
…да, да, да…
…и не было никаких барьеров…
Ну да! Прекрасная девушка. И страстная, страстная во всём. Она меня толкала, потому что мне уже не хотелось. Это была самоотдача. Полная вовлечённость в чужую жизнь. А ты не сопричастна. Ты хочешь книжку написать. Понимаешь, что говорю?
Отчасти да, но не совсем.
Вот именно. Потому что надо уметь целиком довериться тому, другому. И тогда делаются гениальные вещи.
Ты о любви говоришь.
Нет, не о любви. Да, о любви. О разных делах говорю. Не только о гетто. Обо всём. Надо уметь ещё раз вскочить на крышу. Всегда. Если бы не она и ещё не две девушки, то я бы всего этого не сделал. Они меня толкали: дальше, дальше! Они смогли вчувствоваться в мою жизнь, как я сам. Лежит себе тут какой-то тип и помирает. Они хотят его спасти. Но тогда нужна полная самоотдача. А это – всегда риск. Риск, которого такие двадцатипятилетние девушки не могли на себя взять. Потребовали бы пистолетов. Я не боялся самоотдачи, а они меня поддержали. И через год, полгода оставались такими же. И мы уже были вместе. Потому что это всё – одно и то же. Этот один сегодня – то же, что те четыреста тысяч тогда. А ты не в состоянии во всё это вникнуть, в меня вникнуть. Потому что не хочешь.
Действительно, я не в состоянии… Ты уже сильно устал?
Нет. Могу и помереть…